И я вспоминаю, как несмелые лучи пробивались сквозь густую зелень клена, когда я, девятилетний, лежал на диване в дедовой комнате, страдая от отравления невесть чем. Дед был в отъезде, но комната эта была пропитана им и его странной интересной жизнью. Пахло бумагой, красками, инструментами, клеем, припоем и Бог весть еще чем - особенным. Тесная полутемная берлога была заставлена ужасно интересными предметами. Высокий, в человеческий рост, комод красного дерева с резными витыми столбами увенчивался кричащей головой, вырезанной в глыбе черного камня, окруженной керамическими кувшинами. Тяжелые ящики его были полны инструментов разного рода.
Покрытые пылью, стояли возле комода стражи-софиты с проводами в два моих пальца толщиной. Старинный желтый гардероб у входа был завален сверху папками, полными рисунков. Массивный письменный стол, заставленный кружками с карандашами, пепельницами с мелкими предметами - кнопками, перьями и скрепками - манил исследовать свои бездонные ящики. Верстак у окна, прочный, из толстых досок, тоже приютил целую армию приборов и вещей. Фотоувеличитель теснился на нем, деля узкий пятачок с кипами фотобумаги, кюветы были сложены одна в другую, рядом жестянки красок, какие-то химикалии, названия которым я не знал, в банках коричневого стекла. А стены украшали бесчисленные картины в старинных тяжеленных узорчатых рамах.
Дед рисовал графику, писал маслом картины, много реставрировал, ездил в экспедиции, профессионально фотографировал. А я побаивался этого высокого, очень строгого и сухого человека с ежиком стальных волос и точеным профилем. Как-то раз со скуки дед пытался научить меня рисовать, но отчаялся объяснить мне, мелкому, какие-то нюансы и быстро забросил это дело. А в моем альбоме остались наброски - иссиня-пурпурная с сизым боком слива, яичница, прямо как настоящая, и тарелка с завтраком, который разве что не дымился. Мне было до него очень далеко. Но его кисти до сих пор стоят в кувшине. Иногда я пользуюсь ими, рисуя темперой. Да простит меня его тень.
А тогда я лежал в дедовой комнате и даже мог стащить себе драгоценный карандаш "Кохинур" - их было много, и хозяин мог не заметить пропажи. Желтые красивые карандаши были предметом моего вожделения, как и многоцветная акварель и тянуться было недалеко. Узкий проход и диван в заставленном обиталище художника оставались единственным свободным местом. И еще у шкафа таилась кладовка, где дед хранил свой экспедиционный фотоархив. Разумеется, мне нельзя было ничего трогать, и скучая в прохладной полутьме, я исследовал книжную полку над диваном. Фотосправочники меня совсем не интересовали, а других книг и не было. Кроме одной. Находка пробудила во мне искреннее любопытство.
"Царевна Вавилонская" Вольтера в прохладной летней тьме комнаты, пропахшей красками, захватила мое воображение. Искушенный уже Чеховым и Гашеком, я почти в полной мере прочувствовал иронию в описании Вольтером разных европейских наций. И аллегории этой сказки ощутимо будили такие интересные чувства, что я ощущал жажду большего. Так я познакомился с философией и остался с ней, моей подругой на долгие годы. Мысли вдруг обрели вес, открытия стали радостны, удачные места отправляли в полет. Как сейчас мне кажется наивной прелесть и слог вольтеровской сатиры, так тогда она стала глотком иного, взрослого мира, которому принадлежал и мой дед с его беспрестанным творческим зудом. Всему являлся смысл, когда я касался этого иного мира.
Тогда я не знал еще самого слова "философия", это случилось позже, но остроту этого чтения я вспоминал часто. Как и деда, который открывался мне с какой-то истово мыслящей стороны, где статуя, высеченная им из черного камня, голова, которая, казалось, выныривала с напряженным криком из пены в грубой породе, была образом человека, рождающегося для познания. Я, человеческая личинка, лишь случайным взором проникшая в этот мир, был незначителен еще, неопределен, как черная пена глыбы, не начинал даже складываться. И когда дед стоял у окна с папиросой, глядя куда-то далеко, погрузившись в мысли, а затем писал на холсте, я не смел и пикнуть, чтобы не отвлечь его и радовался, что он не выставляет меня из комнаты.
И эту сценку вспоминал я в автобусе, глядя на мужчину преклонных лет, вошедшего в салон. Думая о чем-то, он шествовал по проходу. Какой-то молодой человек дернулся уступить место. Не глядя, старший опустил тяжелую руку на плечо юного и пригвоздил его к сиденью, задержав на пару мгновений, показывая, что его усилия не нужны. А затем прошел дальше. Завороженно я смотрел на этого человека, запечатлевая в памяти крупные черты, голову почти без волос, эту осанку, и вспоминая римских императоров, так уместна была бы на нем тога. Никакой рисовки не было в этом жесте. Просто мужчина шел - к трону или своей гибели - и не нуждался в наших поддавках.
Как и другой, встреченный мной куда позже. Пожилой человек с отменной выправкой, изрядно в годах, когда рядом с ним освободилось место, пригласил сесть какую-то женщину. Поймав и правильно истолковав мой взгляд, он произнес:
- Я мужчина. Никогда в жизни я еще не сидел, пока дамы стоят.
Невольно я почувствовал восхищение принципиальностью этого старика, которого язык не поворчивался назвать стариком, невзирая на отчетливый след прожитых лет.
Ах, Петербург, какие ты подносишь мне дары. Как и многие, в детстве наивно я полагал, что клады и сокровища - это драгоценности, сокрытые где-нибудь в курганах и развалинах дворцов, и может в переносном смысле - в наследии, подобном книгам Вольтера. Но лишь из других, живых руин, действительно, быть может, позабытых, нет-нет и блеснет подлинный, чистейший бриллиант человеческого духа.
Нас не особенно уважали. Но разве мы не личности? Главное, чтобы человек сам думать научился.
Рихард, спасибо, что всё это в буквах - и сюда