Из того, что писал в последнее время. Оруэлл во все поля же.
Господин лейтенант Конгрив из специальной бригады Отдела Военных Преступлений был изрядно пьян.
— Вот в том-то и дело, в этом всё и дело! Смерть и вечность находятся на одной стороне зеркала, а жизнь — по другую! Эти философы, эти алхимики, веками рыскавшие в оккультной мути, ищущие рецепт философского камня, они так и не поняли. Впустить в себя вечность — это умереть. Дышать вечностью — дышать пеплом сжигаемых трупов; наблюдать за плачущими, за хнычущими призраками людей, ломающимися перед лицом бескрайней пустоши, где никто никого уже не ждёт. У вечности нет прошлого и будущего, в ней — вечное настоящее, вечное ожидание пули в голову, на которую нахлобучили мешок, чтобы кровь не расплескалась по стенам и мундирам. И в момент, когда падаешь, убитый, ты застываешь в призме отраженного времени, переживаешь то, что сделал или сделал бы. Твоё будущее приносится в жертву вечности, и плоды этого жертвоприношения пожинают другие, всегда другие. Безликие чиновники в серых пиджаках, не глядя подписывающие доносы и приказы не утилизацию. А ты, словно дикий абориген с затерянных в Океане островов, молишься Богу вечности, поднося ему заколотого агнца с матовыми белками глаз, в которых отражается твоё искаженное страхом и отвращением лицо. А по-другому нельзя. Никогда. Никак.
Впрочем, я был не лучше.
— Точно, — поддакнул я, уставившись на одиноко висящие часы; часы отсчитывали время, вися на стене. Стена была серая, с облупившимися чешуйками штукатурки. Кое-где виднелись остатки легкомысленных розовых обоев. Честно говоря, я был рад, что кто-то их сорвал, иначе пришлось бы заниматься этим самому.
—…Мерзость, всюду мерзость. В людях, в вещах, в земле, в погоде. Слякоть души, заморозки эмоций. Свинцовые головы, в которые не пробиться радости. Где тут жизнь? Мы на той стороне, помяни мои слова. На стороне вечности, замершего движения и не оконченных слов. Мы на стороне смерти, а те, кто сбегают отсюда, — те живут, — бормотал Конгрив, обхватив голову руками.
Я вздохнул, спросил:
— По одной?
— Да.
Я разлил, лейтенант схватил стопку, жадно выпил. С громким стуком поставил на стол.
— Знаешь, однажды был ордер на семью. Отец, мать, сын и две дочери. Нас было пятеро, слишком мало на такое количество. Ну, я тебе уже говорил, зачем вообще работают пять человек. Для одного — слишком большой стресс, слишком много смертей, а так… вроде бы не факт, что ты попал. Некоторые даже отворачивались, хотя техника безопасности такое запрещала. Мол, раз не вижу, значит, не факт, что именно я попаду.
Он горько усмехнулся.
— Взрослых решили убирать отдельно. Но вот когда пошли дети… мы отказались. Мы не могли, просто не могли… такое. Контролировавший тогда группу службист из Аппарата… как его там? …Марлуони просил нас. Если бы мы не выполнили разнарядку, то встали бы на место детей. Даже новенький врач, который свидетельствовал смерти, подпадал под наказание. Смешное у него имя было… не важно. Марлуони не был один из тех бесстрастных скотов, которые сидят за столом и пялятся в бумажки, пока приговор не приведён в исполнение. Он их жалел, но своя рубашка ближе к телу. Мы спорили, он умолял, чуть на коленях не ползал… потом перевёлся, ещё бы! Такое позор для канцеляриста — перед конвойным на коленях. Да и то, что он видел… Мы все это видели. Каждый отводил взгляд, молчал. И, как сейчас помню… Самая маленькая из девочек, лет девяти, дёргает за рукав кого-то из группы и говорит тоненьким голоском: «Дядя, не надо перечить. Делайте, что надо. Я хочу увидеть маму поскорее. Там, на небесах». Сказала это и стоит, красная, слёзы в фиалковых глазах. Фигурка хрупкая, двигалась, как марионетка. Марлуони сам ей мешок надевал. Надевает и шепчет что-то; побледнел страшно, чуть в обморок у стены не грохнулся, когда отходил на дрожащих ногах. А когда закончили, черкнул что-то в бумажках и из подвала бегом. А мы стоим, ждём: вдруг кто ещё живой? Врач щупает пульс — стандартная процедура, — вздрагивает. Молча встаёт, молча машет рукой. И мы тела в пакеты суём. Крошечные, игрушечные тельца, ручонки, как у куколки, холоднеющие и застывшие.
Я поднялся и, пошатываясь, отошёл к окну. Всякий раз одно и то же: Конгрив приходил после исполнения разнарядки, напивался до чёртиков и рассказывал эту историю. Впрочем, ему нужно выговориться. Жаль, что единственным, кому он имел возможность это поведать, был я. У офицеров специальной бригады не было друзей, как не было и приятелей. Да и родственники не спешили распахивать объятия навстречу таким людям. А мне не повезло. Формально этой квартирой владели мы оба, но военные у Аппарата находились в приоритете, поэтому, подав заявку, Конгрив мог вышвырнуть меня отсюда буквально на улицу. И другого жилья я не найду; не те времена, не те нравы… Это если на меня не напишут донос или не схватят во время действия комендантского часа.
Из окна открывался непритязательный вид: сумерки выпили из мира цвет. Идеально чистые пешеходные дорожки (наказание за загрязнение: пять лет рудников), одинокий уличный фонарь, старавшийся убить вокруг себя вездесущую мглу (наказание за порчу: расстрел), контейнеры с мусором (наказание за порчу, хищение баков и иные действия, не указанные в Правилах Аппарата: семь лет рудников), жухлые деревья, склонившие листву к запечатанной тротуаром земле, изнасилованное дымом вздымающихся заводских труб стальное небо и моросящий дождь, изливающий силы во тьму подкрадывавшейся ночи.
— Я не помню, сколько я не мог заснуть после этого. Лежал, слушал шум падающей воды. Стоило закрыть глаза — и картина, отпечатанная на сетчатке, возникает передо мной. И теперь иногда снится. После той работы врач и Марлуони перевелись, а куда деться офицерам спец. бригады? Некуда. Мы только это и умеем. Даже военными назвать сложно: прошли общую подготовку, потом на пару курсов послали, и вот — лейтенант готов.
Я закрыл глаза. Одно и то же. На протяжении уже пары лет.
— Другим частям мы не нужны. Смеются: зачем нам мужчины, которые только в безоружных стрелять умеют? А уволиться… увольнение сейчас — военное преступление, ибо, как говорит Аппарат, «на время военных действий солдаты и офицеры считаются несущими воинскую службу в независимости от рода их текущей деятельности». А война… она как дождь в этом городе. Никогда не кончается. Мы вторгаемся на чьи-то территории, мы защищаемся, а в газетах пишут, что значительные успехи в области такой-то в скором времени позволят нам победить. Потом — пустота, ничего. Потом — пишут о другой области, которая лежит уже в нашей стране. И никаких данных, как бои перешли оттуда туда. Словно так было всегда.
Я обыватель, которому не нужны проблемы с законом. Я не хочу, чтобы однажды в мою дверь постучали хмурые люди в полуфренчах. Я имею право на достойное существование… в рамках политики Аппарата.
— Ещё по одной? — спросил я.
— Да.
Я вернулся за стол; выпили. Я закурил паршивую сигарету, в которой табак был заменён синтетической дрянью, похожей по запаху на жженый гудрон. Пепел падал в подставленную тарелку со сколом на месте незамысловатого рисунка.
— Мне опротивел этот дом. Мне опротивела эта жизнь. Да и жизнь ли это: тараканья нора в центре тараканьего города, а в нём живут людишки с тараканьими мыслями? В конце концов, наша страна пребывает в замороженной вечности: никто не знает, что в соседнем городе. Никто не хочет этого знать. Довольствуются газетами и досужими вымыслами, а дополняют всё это сплетни. Только осторожно: вдруг придут и накажут? И тогда очередной безликий мерзавец Аппарата черкнёт строчку, лишающую человека всяких прав, и окажется тот на фронте или в печи. А может, на рудниках. Выбор невелик, — захохотал Конгрив вдруг, истерично повизгивая. — Невелик!
Пожалуйста. Я не хочу проблем. Я хочу допить эту бутылку… она пуста?... а потом лечь спать. И наутро всё станет более-менее нормально. До следующей его разнарядки. Я ведь обыватель. Зачем мне знать всё это? Копаться в грязном белье Отдела Военных Преступлений… Молчи, прошу тебя!
— Спать, — сказал я. — Пойдём спать.
— Э, нет, дружок, — произнёс лейтенант и начал рыться в одежде. Потом извлёк из глубин мундира пистолет и грузно поднялся, — спать, говоришь… нет уж.
Я тоже вскочил, замахал руками:
— Откуда у тебя пистолет, идиот?
— После исполнения приговора оружие отбирается и помещается в сейф. А ключи-то я и достал. — Он пьяно ухмыльнулся.
Я отпрянул, наткнулся на стул, опёрся о стол. Стоявшее там мутное, в половину человеческого роста зеркало, на котором были пятна и подтёки неведомой дряни, зашаталось. Я придержал его дрожащей рукой.
— Что, боишься уронить? — Бессмысленная улыбка Конгрива никак не желала проходить. Он поднёс пистолет к виску.
— Конечно, нет так эффективно. Лучше бы в рот. Но зато эффектно, по-офицерски! Хлопнув дверью напоследок.
— Не делай этого, — застонал я, глядя на своё отражение.
— Этот мир увяз в смерти и вечности, как муха в смоле. Я хочу жить, мой трусливый Адам Конгрив. Спасибо тебе за то, что слушал все эти годы. Здорово помогало, правда. Хоть ты и двуличный, мелкий человек, таракан из тараканьего города, но ты спасал меня от себя. Но, увы, обыватели так привыкают… влачить цепи рутины на своих плечах… что не видят, как нужно поступить, чтобы закончился дождь. И мы все увидели солнце.
— Ты же сумасшедший, чёртов сумасшедший!
— И ты тоже, моё корявое, глупое отражение.
Я поперхнулся словами, готовящимися вырваться у меня из глотки.
— Это ты! Ты моё отражение! Передо мной зеркало, чёрт его дери!
Офицер снова засмеялся:
— Каким образом я, лейтенант Конгрив из специальной бригады Отдела Военных Преступлений, могу быть подобием мнительного мещанина Адама Конгрива? Это ты в зеркале, а вовсе не я. Это ты там, на стороне смерти, а я скоро буду далеко, где ни вечность, ни Аппарат не смогут достать меня! Потому что я буду жить.
Отражение взвело курок.
Господин лейтенант Конгрив из специальной бригады Отдела Военных Преступлений был изрядно пьян.
— Вот в том-то и дело, в этом всё и дело! Смерть и вечность находятся на одной стороне зеркала, а жизнь — по другую! Эти философы, эти алхимики, веками рыскавшие в оккультной мути, ищущие рецепт философского камня, они так и не поняли. Впустить в себя вечность — это умереть. Дышать вечностью — дышать пеплом сжигаемых трупов; наблюдать за плачущими, за хнычущими призраками людей, ломающимися перед лицом бескрайней пустоши, где никто никого уже не ждёт. У вечности нет прошлого и будущего, в ней — вечное настоящее, вечное ожидание пули в голову, на которую нахлобучили мешок, чтобы кровь не расплескалась по стенам и мундирам. И в момент, когда падаешь, убитый, ты застываешь в призме отраженного времени, переживаешь то, что сделал или сделал бы. Твоё будущее приносится в жертву вечности, и плоды этого жертвоприношения пожинают другие, всегда другие. Безликие чиновники в серых пиджаках, не глядя подписывающие доносы и приказы не утилизацию. А ты, словно дикий абориген с затерянных в Океане островов, молишься Богу вечности, поднося ему заколотого агнца с матовыми белками глаз, в которых отражается твоё искаженное страхом и отвращением лицо. А по-другому нельзя. Никогда. Никак.
Впрочем, я был не лучше.
— Точно, — поддакнул я, уставившись на одиноко висящие часы; часы отсчитывали время, вися на стене. Стена была серая, с облупившимися чешуйками штукатурки. Кое-где виднелись остатки легкомысленных розовых обоев. Честно говоря, я был рад, что кто-то их сорвал, иначе пришлось бы заниматься этим самому.
—…Мерзость, всюду мерзость. В людях, в вещах, в земле, в погоде. Слякоть души, заморозки эмоций. Свинцовые головы, в которые не пробиться радости. Где тут жизнь? Мы на той стороне, помяни мои слова. На стороне вечности, замершего движения и не оконченных слов. Мы на стороне смерти, а те, кто сбегают отсюда, — те живут, — бормотал Конгрив, обхватив голову руками.
Я вздохнул, спросил:
— По одной?
— Да.
Я разлил, лейтенант схватил стопку, жадно выпил. С громким стуком поставил на стол.
— Знаешь, однажды был ордер на семью. Отец, мать, сын и две дочери. Нас было пятеро, слишком мало на такое количество. Ну, я тебе уже говорил, зачем вообще работают пять человек. Для одного — слишком большой стресс, слишком много смертей, а так… вроде бы не факт, что ты попал. Некоторые даже отворачивались, хотя техника безопасности такое запрещала. Мол, раз не вижу, значит, не факт, что именно я попаду.
Он горько усмехнулся.
— Взрослых решили убирать отдельно. Но вот когда пошли дети… мы отказались. Мы не могли, просто не могли… такое. Контролировавший тогда группу службист из Аппарата… как его там? …Марлуони просил нас. Если бы мы не выполнили разнарядку, то встали бы на место детей. Даже новенький врач, который свидетельствовал смерти, подпадал под наказание. Смешное у него имя было… не важно. Марлуони не был один из тех бесстрастных скотов, которые сидят за столом и пялятся в бумажки, пока приговор не приведён в исполнение. Он их жалел, но своя рубашка ближе к телу. Мы спорили, он умолял, чуть на коленях не ползал… потом перевёлся, ещё бы! Такое позор для канцеляриста — перед конвойным на коленях. Да и то, что он видел… Мы все это видели. Каждый отводил взгляд, молчал. И, как сейчас помню… Самая маленькая из девочек, лет девяти, дёргает за рукав кого-то из группы и говорит тоненьким голоском: «Дядя, не надо перечить. Делайте, что надо. Я хочу увидеть маму поскорее. Там, на небесах». Сказала это и стоит, красная, слёзы в фиалковых глазах. Фигурка хрупкая, двигалась, как марионетка. Марлуони сам ей мешок надевал. Надевает и шепчет что-то; побледнел страшно, чуть в обморок у стены не грохнулся, когда отходил на дрожащих ногах. А когда закончили, черкнул что-то в бумажках и из подвала бегом. А мы стоим, ждём: вдруг кто ещё живой? Врач щупает пульс — стандартная процедура, — вздрагивает. Молча встаёт, молча машет рукой. И мы тела в пакеты суём. Крошечные, игрушечные тельца, ручонки, как у куколки, холоднеющие и застывшие.
Я поднялся и, пошатываясь, отошёл к окну. Всякий раз одно и то же: Конгрив приходил после исполнения разнарядки, напивался до чёртиков и рассказывал эту историю. Впрочем, ему нужно выговориться. Жаль, что единственным, кому он имел возможность это поведать, был я. У офицеров специальной бригады не было друзей, как не было и приятелей. Да и родственники не спешили распахивать объятия навстречу таким людям. А мне не повезло. Формально этой квартирой владели мы оба, но военные у Аппарата находились в приоритете, поэтому, подав заявку, Конгрив мог вышвырнуть меня отсюда буквально на улицу. И другого жилья я не найду; не те времена, не те нравы… Это если на меня не напишут донос или не схватят во время действия комендантского часа.
Из окна открывался непритязательный вид: сумерки выпили из мира цвет. Идеально чистые пешеходные дорожки (наказание за загрязнение: пять лет рудников), одинокий уличный фонарь, старавшийся убить вокруг себя вездесущую мглу (наказание за порчу: расстрел), контейнеры с мусором (наказание за порчу, хищение баков и иные действия, не указанные в Правилах Аппарата: семь лет рудников), жухлые деревья, склонившие листву к запечатанной тротуаром земле, изнасилованное дымом вздымающихся заводских труб стальное небо и моросящий дождь, изливающий силы во тьму подкрадывавшейся ночи.
— Я не помню, сколько я не мог заснуть после этого. Лежал, слушал шум падающей воды. Стоило закрыть глаза — и картина, отпечатанная на сетчатке, возникает передо мной. И теперь иногда снится. После той работы врач и Марлуони перевелись, а куда деться офицерам спец. бригады? Некуда. Мы только это и умеем. Даже военными назвать сложно: прошли общую подготовку, потом на пару курсов послали, и вот — лейтенант готов.
Я закрыл глаза. Одно и то же. На протяжении уже пары лет.
— Другим частям мы не нужны. Смеются: зачем нам мужчины, которые только в безоружных стрелять умеют? А уволиться… увольнение сейчас — военное преступление, ибо, как говорит Аппарат, «на время военных действий солдаты и офицеры считаются несущими воинскую службу в независимости от рода их текущей деятельности». А война… она как дождь в этом городе. Никогда не кончается. Мы вторгаемся на чьи-то территории, мы защищаемся, а в газетах пишут, что значительные успехи в области такой-то в скором времени позволят нам победить. Потом — пустота, ничего. Потом — пишут о другой области, которая лежит уже в нашей стране. И никаких данных, как бои перешли оттуда туда. Словно так было всегда.
Я обыватель, которому не нужны проблемы с законом. Я не хочу, чтобы однажды в мою дверь постучали хмурые люди в полуфренчах. Я имею право на достойное существование… в рамках политики Аппарата.
— Ещё по одной? — спросил я.
— Да.
Я вернулся за стол; выпили. Я закурил паршивую сигарету, в которой табак был заменён синтетической дрянью, похожей по запаху на жженый гудрон. Пепел падал в подставленную тарелку со сколом на месте незамысловатого рисунка.
— Мне опротивел этот дом. Мне опротивела эта жизнь. Да и жизнь ли это: тараканья нора в центре тараканьего города, а в нём живут людишки с тараканьими мыслями? В конце концов, наша страна пребывает в замороженной вечности: никто не знает, что в соседнем городе. Никто не хочет этого знать. Довольствуются газетами и досужими вымыслами, а дополняют всё это сплетни. Только осторожно: вдруг придут и накажут? И тогда очередной безликий мерзавец Аппарата черкнёт строчку, лишающую человека всяких прав, и окажется тот на фронте или в печи. А может, на рудниках. Выбор невелик, — захохотал Конгрив вдруг, истерично повизгивая. — Невелик!
Пожалуйста. Я не хочу проблем. Я хочу допить эту бутылку… она пуста?... а потом лечь спать. И наутро всё станет более-менее нормально. До следующей его разнарядки. Я ведь обыватель. Зачем мне знать всё это? Копаться в грязном белье Отдела Военных Преступлений… Молчи, прошу тебя!
— Спать, — сказал я. — Пойдём спать.
— Э, нет, дружок, — произнёс лейтенант и начал рыться в одежде. Потом извлёк из глубин мундира пистолет и грузно поднялся, — спать, говоришь… нет уж.
Я тоже вскочил, замахал руками:
— Откуда у тебя пистолет, идиот?
— После исполнения приговора оружие отбирается и помещается в сейф. А ключи-то я и достал. — Он пьяно ухмыльнулся.
Я отпрянул, наткнулся на стул, опёрся о стол. Стоявшее там мутное, в половину человеческого роста зеркало, на котором были пятна и подтёки неведомой дряни, зашаталось. Я придержал его дрожащей рукой.
— Что, боишься уронить? — Бессмысленная улыбка Конгрива никак не желала проходить. Он поднёс пистолет к виску.
— Конечно, нет так эффективно. Лучше бы в рот. Но зато эффектно, по-офицерски! Хлопнув дверью напоследок.
— Не делай этого, — застонал я, глядя на своё отражение.
— Этот мир увяз в смерти и вечности, как муха в смоле. Я хочу жить, мой трусливый Адам Конгрив. Спасибо тебе за то, что слушал все эти годы. Здорово помогало, правда. Хоть ты и двуличный, мелкий человек, таракан из тараканьего города, но ты спасал меня от себя. Но, увы, обыватели так привыкают… влачить цепи рутины на своих плечах… что не видят, как нужно поступить, чтобы закончился дождь. И мы все увидели солнце.
— Ты же сумасшедший, чёртов сумасшедший!
— И ты тоже, моё корявое, глупое отражение.
Я поперхнулся словами, готовящимися вырваться у меня из глотки.
— Это ты! Ты моё отражение! Передо мной зеркало, чёрт его дери!
Офицер снова засмеялся:
— Каким образом я, лейтенант Конгрив из специальной бригады Отдела Военных Преступлений, могу быть подобием мнительного мещанина Адама Конгрива? Это ты в зеркале, а вовсе не я. Это ты там, на стороне смерти, а я скоро буду далеко, где ни вечность, ни Аппарат не смогут достать меня! Потому что я буду жить.
Отражение взвело курок.
- Siegrun, AlexNerevarin и kichman нравится это
Ещё Эквилибриум вспомнился, пока читала, но развязка, да, хороша) Пишите ещё.